Фрагмент из романа "Имя розы" о смехе:
"Смех освобождает простолюдина от страха перед дьяволом, потому что на
празднике дураков и дьявол тоже выглядит бедным и дураковатым, а значит -
управляемым. Однако эта книга могла бы посеять в мире мысль, что
освобождение от страха перед дьяволом - наука. Надсаживаясь с хохоту и
полоща вином глотку, мужик ощущает себя хозяином, потому что он перевернул
отношения власти; но эта книга могла бы указать ученым особые уловки
остроумия - они стали бы уловками ученого остроумия - и тем узаконить
переворот. Тогда среди умственных процессов стали бы числиться те, которые
до сих пор в неосмысленном обиходе простолюдинов оставались, слава Богу,
процессами утробными. Что смех присущ человеку, это означает лишь одно: всем
нам, увы, присуща греховность. Однако из этой книжки многие распущенные умы,
такие как твой, могли бы вывести конечный силлогизм, а именно что смех -
цель человека! Смех временно отрешает мужика от страха. Однако закон может
быть утверждаем только с помощью страха, коего полное титулование - страх
Божий. А из этой книги могла бы вылететь люциферианская искра, которая
учинила бы во всем мире новый пожар; и смех бы утвердил себя как новый
способ, неизвестный даже Прометею, уничтожать страх. Когда мужик смеется, в
это время ему нет никакого дела до смерти; однако потом вольница кончается,
и литургия вселяет в мужика снова, согласно божественному предопределению,
страх перед смертью. А из этой книги могло бы народиться новое,
сокрушительное стремление уничтожить смерть путем освобождения от страха..."
Ср. также любовную сцену из романа "Имя розы" с искушением Хомы Брута в "Вие":
"В кухне витали непонятные запахи, вроде тех дурманных
трав, что были в библиотеке. Во всяком случае, на мои перевозбужденные
чувства эти запахи оказали точно такое же действие. Я опьянялся терпким
духом траганта, квасцов и кремотартара, которые служат поварам для
ароматизации вин. К тому же, как я узнал впоследствии, на кухне тогда
выстаивалось вересковое пиво. В их стороне, на севере полуострова, это пиво
ценилось очень высоко. Варили его по обычаю, завезенному с моей родины:
вереск, болотный мирт и розмарин, растущий на лесных озерах. Эти-то
испарения, пронзая мои ноздри, доходили до мозга и туманили его.
И поэтому, хотя рациональный инстинкт убеждал меня вскричать "Изыди!" и
бежать не оглядываясь от попискивающей груды (поскольку, вне всякого
сомнения, это был суккуб, подосланный ко мне нечистым), но что-то в моей vis
appetitiva[1] толкало и толкало меня вперед. Какая-то тяга к
сверхъестественному.
И я стал все ближе подступать к странной тени, и постепенно в зыбком
ночном свете, проходившем сквозь огромные окна, увидел, что это женщина.
Трясясь и прижимая к груди какой-то узел, она с плачем отползала к устью
хлебной печи.
Господь Бог наш, Пресвятая Матерь Божия и все святые угодники, ныне
укрепите меня в решимости рассказать, что случилось в дальнейшем.
Стыдливость вкупе с достоинством моего нынешнего сана (в бытности теперь
монахом-старцем нашего милого Мелькского монастыря, сего оплота мира,
прибежища задумчивости) должны бы понудить меня к благонамереннейшему
умолчанию. Мне следовало бы ограничиться сообщением, что совершилось кое-что
предосудительное, чего описание тут неуместно, - и не смущать ни себя, ни
читателя.
Но я обязался рассказывать о тех давешних делах всю правду. А правда
неделима, ее величие - в ее полноте, и нельзя расчленять правду ради нашей
пользы или из-за нашего стыда.
Трудность еще и в ином. Следует рассказать все события не так, как я
вижу и представляю их себе сейчас (хотя я и вижу и представляю их с
неумолимой живостью; угрызения ли совести тому причиной, навеки закрепившие
в моем сознании все обстоятельства и все помышления тех минут? Или,
напротив, недостаточность угрызений? Но и сейчас, надрывая душу, я ворошу в
памяти подробности моего грехопадения). Нет, я должен рассказывать в
точности то, что видел и представлял себе тогда, в тот вечер. И я способен
сделать это с величайшей точностью, потому что стоит закрыть глаза - и
передо мной снова воскресает не только все, что я делал, но и все, что я
думал в каждую отдельную секунду. Остается только переписать насвежо, не
изменяя ни слова, очень давнюю запись. Так и обязан я поступить, и да хранит
меня Св. Михаил Архангел, ибо ради воспитания грядущих читателей и бичевания
собственной слабости я намерен поведать, какими путями попадает юноша в
силки лукавого, даже когда они и явны и вполне заметны. И пускай тот, кто
снова в них попадется, сумеет побороть зло.
Итак, это была женщина. Что я говорю! Девица. Имевши до оных пор (как
и, благодарение Господу, с оных пор поныне) мало опыта в обращении с
созданиями их пола, я не могу судить, сколько ей было от роду. Знаю только,
что она была юна, может быть, шестнадцати, может, восемнадцати весен, но,
возможно, и двадцати. Меня сразу изумило жизнеподобие дьявольского
призрака... Нет, она не была видением! В любом случае, я почувствовал, что
это valde bona.[2] Может быть, потому, что она трепетала как воробушек, и
всхлипывала, и страшилась меня.
И тогда, зная, что долг доброго христианина в любых обстоятельствах
помогать ближнему, я очень ласково заговорил с нею на самой лучшей латыни и
постарался убедить, что меня не следует бояться, потому что я - друг, ну, во
всяком случае не враг, никак не враг, которого она опасается.
Очевидно, заметив мой благодушный вид, она перестала плакать и даже
подвинулась ближе. Я догадался, что моя латынь ей непонятна, и непроизвольно
перешел на родной немецкий. Но она испугалась еще сильнее, не знаю уж чего -
то ли резкости звуков, непривычной для обитателей того края, то ли самой
немецкой речи, напомнившей ей что-то давнее, связанное с моими
соотечественниками-солдатами. Я успокоил ее улыбкой и убедился, что язык
движений и глаз гораздо понятнее языка слов. Она снова утихла. И даже
улыбнулась и произнесла несколько фраз.
Я почти не понимал, что она толкует. В любом случае, ее наречие сильно
отличалось от того местного языка, которому я пытался научиться, живя в
Пизе. Но по голосу чувствовал, что говорит она что-то ласковое. Я даже вроде
бы уловил слова: "Ты молодой... красивый..." Не часто приводится послушнику,
с раннего детства живущему в монастырских стенах, слышать о собственной
миловидности. Напротив, нас постоянно остерегают, что телесные совершенства
бренны и их следует презирать. Однако хитрости врага неисчислимы - ибо
должен признаться, что похвала моей внешности, сколь обманчива ни была,
медом влилась в мои уши и бесконечно меня обрадовала. Тем более что девица,
хваля меня, протянула руку и подушечками пальцев дотронулась до моей щеки, в
то время еще по-детски гладкой.
Я почувствовал будто удар... И все же упорно не замечал, как греховное
помышление укореняется в моем сердце. Вот до чего силен нечистый, когда
берется искушать нас и губить в нашей душе ростки добропорядочности.
Что я чувствовал? Что видел? Помню только, что в первое мгновение
чувства не имели и не могли иметь словесного соответствия, так как ни язык,
ни ум не умели именовать ощущения подобного свойства. Я бы в немоте - а
затем в памяти всплыли другие сокровенные слова, услышанные в другие
времена, в других местах и произносившиеся явно с другими намерениями, - но,
несмотря на все это, они дивно сочетались с моим упоением в те минуты, как
будто были созданы и составлены именно для меня, для моего счастья. Слова
эти долго вылеживались в тайных норах памяти - а ныне, оставив свои укрытия,
бились у меня в немом рту, и я уж, вспоминал, что в Писании, а также у
святых, эти слова предназначались выражать более сиятельные понятия. Да и
существовала ли на самом деле разница между восторгами, описанными у святых,
и теми, которые испытывал мой растревоженный дух? Я утратил бдительность,
понятие о границах, что свидетельствует, очевидно, о погружении в самые
глубины собственного существа.
Внезапно девица предстала предо мною той самой - черной, но прекрасной
- возлюбленной Песни Песней. На ней было заношенное платьишко из грубой
ткани, не слишком благопристойно расходившееся на груди. На шее бусы из
цветных камешков, я думаю - самые дешевые. Но голова гордо возвышалась на
шее, белой, как столп из слоновой кости, очи были светлы, как озерки
Есевонские, нос - как башня Ливанская, волосы на голове ее, как пурпур. Да,
кудри ее показались мне будто бы стадом коз, зубы - стадом овечек, выходящих
из купальни, выходящих стройными парами, и ни одна не опережает подругу. "Ты
прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!" - сорвалось с моих уст. - Волосы
твои как стадо коз, сходящих с горы Галаадской, как лента алая губы твои,
половинки гранатового яблока - твои ланиты под кудрями твоими. Шея твоя как
столп Давидов, тысяча щитов висит на нем". И я спрашивал себя в ужасе и в
восхищении, кто же эта стоящая передо мною, блистающая как заря, прекрасная
как луна, светлая как солнце, грозная, как выстроенные к битве войско.
Тогда она подошла еще ближе, швырнула в угол темный узел, который до
того прижимала к себе, и снова подняла руку, чтобы меня погладить, и снова
повторила уже слышанные мною слова. И пока я не мог решить, бежать ли прочь
или броситься к ней навстречу, и кровь гремела в моих висках, как трубы
Навиновых армий, повалившие стены Иерихонские, и пока я жаждал коснуться ее
и страшился этого, она улыбнулась, будто в великой радости, тихо что-то
простонала, как нежная козочка, и взялась за тесемки возле шеи, державшие ее
платье, и распустила их, и платье соскользнуло вдоль тела, как туника, и она
стала передо мною как Ева перед Адамом в Эдемском саду. "Те сосцы пригожи,
что выпирают не сильно... Что вызвышаются еле..." - шептал я фразу,
услышанную от Убертина, ибо перси ее походили на двойни молодой серны,
пасущиеся в лилиях, и живот - на круглую чашу, в которой не истощается
ароматное вино, чрево же - на ворох пшеницы, обставленный лилиями.
"О звездочка моя, девица, - рвалось из моей груди, - о запертый сад,
сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник!" - и,
желая ли того, нет ли, я оказался сплетен с нею, и ощущал ее жар, и обонял
терпкий запах неизвестных мне мастей. Вспомнились слова: "Дети, против
безрассудной любови - ничего не может человек!", и я осознал, что теперь уже
неважно - в дьяволовой я западне или в божией благодати, и что теперь я
бессилен остановить то, что движет мною, и - "Слабею, - восклицал я, -
слабею, и знаю причину, знаю, но не берегусь!" Потому что сладость розы
исходила от ее уст, и прекрасны были ступни ее в сандалиях, и ноги ее были
как колонны, и как колонны округления ее бедр - дело рук искусного
художника. "Любовь моя, ты, дочь наслаждений! Царь пленился твоими косами",
- шептал я про себя, я был окружен ее объятием, и вдвоем мы падали на
непокрытый кухонный пол, и неизвестно, ее ли стараниями или собственными, я
избавился от послушнической рясы, и мы не стыдились ни себя ни друг друга, и
cuncta erant bona.[1]
И она лобызала лобзанием уст своих, и ласки ее были лучше вина, и
благовонны ее ароматы, и прелестна шея ее в жемчугах, и ланиты ее под
подвесками. "Как прекрасна ты, возлюбленная моя, как прекрасна! И очи твои
голубиные, - говорил я, - покажи мне лице свое, дай мне услышать голос твой,
потому что голос твой сладок и лице твое восхитительно, ты свела меня с ума,
любовь моя, сестра, ты свела меня с ума одним взглядом очей твоих, одним
ожерельем на шее твоей, сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и
молоко под языком твоим, запах от дыхания твоего как от яблок, груди твои
как грозди, твои груди как кисти винограда, небо твое как чудесное вино;
вино течет прямо к любви моей, капли его у меня на устах, на зубах. Садовый
источник, нард и шафран, аир и корица, мирра и алой. Я вкушаю соты и мед,
напьюсь вина и молока". Кто же была, кто же была та единственная, она,
голубка, блиставшая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце,
грозная, как полки со знаменами?
О Господи Боже мой! Если душа восхищена от тебя, тогда наивысшее благо
- любить, что видишь (разве не так?), наивысшее счастье - иметь, что имеешь.
Тогда будешь пить благодать из собственного источника (разве не так
сказано?), тогда причастишься истинной жизни, которую после этой бренной
земной предстоит нам провождать рядом с ангелами, в вечном грядущем... Вот
как я мыслил. И понимал, что внезапно все пророчества сбываются. Наконец
сбываются, так как девица переполняла меня неописуемыми наслаждениями и мое
тело как будто бы превратилось в огромное око, и я видел вперед и назад,
ясно видел все окружающие вещи. И я постиг: из того, что называется любовью,
происходят и единение, и нежность, и добро, и поцелуй, и объятие. Я уже
слыхал подобное, но думал, что говорят о другом. И лишь на некую долю
секунды, когда радость моя почти что подходила к зениту, я ужаснулся - а не
нахожусь ли этой ночью во власти полуденного беса, из тех, которые, когда
спросишь их на пределе блаженства: "Кто ты?" - показываются в своем
настоящем обличий и коварно похищают душу, а телесную оболочку губят. Но тут
же я сам себе ответил: если что и от лукавого, это мои колебания, ибо самое
верное, самое доброе, самое святое на свете - это то, что я сейчас ощущаю, и
сладость этого все возрастает и возрастает от мига к мигу. Как водяная
капля, попав в вино, растворяется и принимает и цвет, и вкус вина, как
накаленное на огне железо само превращается в огонь, утрачивая
первоначальную форму, как воздух, пронизанный солнечным светом, сам
становится светом и сиянием, и это уже не пронизанный солнечным светом
воздух, а сам солнечный свет, так и я умирал в дивном благорастворении, и
всего-то сил оставалось пробормотать слова псалма: "Грудь моя как вино
неоткрытое; она готова прорваться, подобно новым мехам", и сразу же ударил
ослепительный свет, и в нем высветился сапфир, сверкающий ярким и нежным
огнем, и тот ослепительный свет влился в этот яркий огонь, и этот ярчайший
огонь засиял сверканием сапфира, и это огненное сверкание и этот нежнейший
свет слились и вспыхнули, и запылали, и озарили все.
Когда я почти бездыханный опускался на тело, с коим съединился и
сросся, я узнал, на последнем выходе жизни, что пламя родится от дивного
свечения, от внутреннего сияния и от огненного пылания, причем дивное
свечение палило меня, пока не ослеп, а огненное пылание жгло, пока не сгорел
дотла. Затем я постиг бездну и другие бездны, которые она призывала.
Ныне, когда дрожащею рукой (и не знаю - из-за тягости грехов ли моих
она дрожит, о которых выше повествую, или из-за непозволительной печали по
том давно ушедшем прожитом дне) кладу на пергамент эти строки, я вижу, что
обошелся совершенно одинаковыми словами и когда передавал греховное упоение,
овладевшее мною, и когда описывал несколькими листами выше пламя, в котором
принял мученический конец брат Михаил. Не случайно, конечно, моя рука,
безропотная исполнительница воли духа, избрала одинаковые выражения для
передачи двух настолько различных состояний; видимо, почти одинаковым
образом я их чувствовал и тогда, когда непосредственно жил ими, и сейчас,
когда старался воскресить мои чувства снова и заставить ожить на пергаменте.
Есть таинственная мудрость в том, что несоизмеримые вещи могут быть
пересказаны аналогичными словами; та же мудрость, наверно, позволяет
божественным вещам отображаться в земных именованиях, и, благодаря
символической двусмысленности, Бог может быть называем львом или леопардом,
и смерть - ранением, и радость - пламенем, и пламя - гибелью, и гибель -
бездною, и бездна - проклятием, и проклятие - обмороком, и обморок -
страстью.
Почему я в своей давней молодости, передавая упоение смертью,
поразившее меня в мученике Михаиле, обратился к тем же самым словам, к
которым обратилась и святая, передавая упоение жизнью (жизнью в Боге), - и
почему я не мог не обратиться к ним же, передавая свое упоение (провинное и
преходящее) моей земною отрадой, которая самопроизвольно, почти сразу же как
завершилась, перешла внутри меня в чувство смерти, уничтожения? Я пытаюсь
рассуждать сегодня и о том, каким образом я воспринял, с промежутком в
несколько месяцев, два события, каждое из которых было и потрясающим, и
печальным, и каким образом за одну и ту же ночь в аббатстве я заново пережил
в памяти первое их них и чувственно пережил другое - с промежутком в
несколько часов. И еще я размышляю о том, в каком же виде почти одновременно
я восстановил их в памяти сейчас, при начертании этих строчек, и какой
судьбою в каждом из трех случаев и описывал их для себя, употребляя слова,
нашедшиеся в совершенно других обстоятельствах и найденные святою душой,
благорастворенной в созерцании божественности. Уж не святотатствовал ли я,
тогда или теперь? Что же можно было находить похожего между волею к смерти
Михаила, тем трепетом, который охватил меня при виде пожирающего его
пламени, тою жаждой плотского соединения, которая владела мною при девице,
той мистической стыдливостью, которая предписывала мне аллегорический способ
пересказа, и тем самым порывом к счастливому самоотвержению, который
побуждал святую самоуничтожиться в собственной любви ради новой жизни,
безмерно более долгой, даже вечной? Как возможно, чтобы столь разнородные
вещи описывались столь однородным образом? А между тем именно в этом, на мой
взгляд, и содержится назидание, которое нами унаследовано от величайших
докторов: "Любая из сущих фигур настолько более явно отображает истину,
насколько более открыто, путем непохожей похожести, фигурою себя, а не
истиной, являет". Но если любовь к пламени и любовь к бездне - это фигуры
любви к Господу, могут ли являться они же фигурами любви к смерти и любви к
греху? Да, точно так же как и лев, и змея одновременно выступают фигурами
Христа и фигурами нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем
не может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов, а в
случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к которому можно было
бы прибегнуть моему покорствующему уму, и поэтому меня сжигают сомнение (вот
и заново фигура огня возникает и оттеняет собою сияние истины и полноту
заблуждения, вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у
меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту воспоминаний и
произвольно сочетаю различные эпохи, как будто могу сметь изменять
последовательность светил и порядок их небесного коловращения? Разумеется, я
переступаю все границы, положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам себе назначил.
Я хотел говорить о том дне, о полнейшем помрачении чувств, в которое рухнул
как в пропасть. Ну, прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил
по порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного,
непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл глаза. Ночной
свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась в облаках. Я протянул руку
в сторону - и не нашел телесного тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и утолившего мою жажду,
внезапно и резко дало мне почувствовать и бренность страсти, и
предосудительность жажды. Omne animal triste post coitum.[1] Теперь я
понимал, что совершил грех. Однако и ныне, по прошествии многих лет,
по-прежнему горько оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в
тот вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего, сотворившего
все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не допускал, что и в том деянии
двоих грешников было нечто по природе своей благолепное и доброе. Хотя может
статься, это моя нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и
доброе все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно,
целиком обратиться не к прошлому, а к будущему - к неотступно приближающейся
смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти, а бурно и чистосердечно
плакал о совершенном грехе.
Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне кухонного
пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я натянул рясу. И вдруг
увидел в углу сверток, который девица, убегая, не захватила. Я ...нагнулся,
чтобы рассмотреть. Это был неуклюжий узел, похоже - из кухонной тряпки. Я
развязал его и в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого
освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я разглядел. В
сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого мяса предо мной лежало уже
безжизненное, но все еще трепещущее, еще бьющееся студенистым утробным
содроганием, оплетенное свинцовыми прожилками - сердце, довольно больших
размеров.
Темная пелена заволокла все перед глазами, горькая слюна волною
наполнила рот. Я вскрикнул последним криком - и пал, как падает мертвец".